Эта пытка продолжалась с девяти утра до четырех часов вечера; я уж не говорю о том, что он страдал от жажды, ибо, понятное дело, воды ему не давали; пить разрешалось, лишь когда он возвращался обратно в душную камеру, где и проводил ночь.
Оливье сказал ему, что только от него зависит, избавится ли он от мучений: для этого надо всего-навсего дать показания в соответствии с подсказками переводчика. На что Абди ответил:
– Выкопай для меня яму. Мне нечего добавить к тому, что я уже сказал. Ты можешь сделать со мной все что угодно, но запомни: Абд-эль-Хаи отомстит за меня, потому что ты бессилен его одолеть. Он сильнее тебя и даже губернатора. Его носиб записан на небесах, тогда как твой – в дерьме отхожего места.
Этот вызывающий монолог многое теряет в переводе; на арабском языке он звучит гораздо более возвышенно и мощно. Впрочем, переводчик смягчил его речь, точно опасаясь, что эти слова припишут ему самому, ибо на Востоке султан велит отрубить голову тому, кто осмеливается переводить ему дерзости, равно как и приказывает казнить гонца, который принес дурные вести.
Весьма красноречивый урок о сущности человеческой логики…
Аскеры из охраны слышали «речь» Абди, и она разлетелась по всем кофейням.
Но и того, что переводчик перевел, было достаточно, чтобы судья пришел в негодование и распорядился о новых строгостях. Абди был теперь посажен на голодный паек, разумеется, негласно, поскольку это было бы нарушением тюремного распорядка; однако в пищу стали попадать всякие добавления, например, нефть или соль в больших количествах. Но Абди нельзя было запретить пользоваться уборной, поэтому я смог поделиться, с ним, благодаря соседству отверстий, частью своего рациона. Длины обеих наших рук хватало для того, чтобы они могли встретиться в этом приятном подполье. Впрочем, охранники, которые тоже были сомалийцами, сочувствовали Абди и втайне подкармливали своего соотечественника.
XII
Погребенный в этом «каменном мешке» под людским недоброжелательством, как шахтер, засыпанный обломками в шахте, я боролся с коварным унынием, отнимающим у человека всякую волю. Я был похож на альпиниста, который повис над пропастью, зацепившись за неровность скалы. По мере того как истощаются его силы и нарастает мышечная боль, слабеет его воля к жизни (то же самое происходит и со вздернутым на дыбе, который сознается в вымышленном преступлении, лишь бы прекратить пытку). Он принимает смерть, желая избавиться от страданий: он разжимает пальцы…
Однако меня поддерживала мысль о помощи из Парижа, и я не сомневался, что моя жена привела в действие все, что можно, чтобы спасти меня. Но где-то в глубине души я терзался сомнениями. Почему Армгарт не навестила меня? Почему она не отправилась во Францию и не изложила там устно то, что я пытался объяснить в переписке с посторонней женщиной? В чем причина этого бездействия? В письмах она по-прежнему твердила о своей вере в правосудие, в силу истины и т. д., но я предпочел бы, чтобы она попросту верила в меня. Впрочем, уважительное отношение к судебному аппарату не исключало действий в мою пользу. Разве она не знала, что я-то как раз и лишен нормального правосудия?
Я старался, насколько мог, побороть эти мучительные мысли, которые грозили подорвать мое уважение и привязанность к той, которую я ставил так высоко, может быть, слишком высоко… А любовь, во имя которой она до сих пор безропотно мирилась с моей наполненной приключениями жизнью, любовь, возвышавшая в ее глазах любые мои поступки, этот пылающий огонь, неужели он внезапно потух? И я обнаружу на его месте один только пепел? Нет, это невозможно; Армгарт, отважная валькирия, всегда оставалась такой же; изменился я, а точнее, я один был виновен во временном упадке ее духа, вполне простительном после того ужасного удара, который ей был нанесен.
Такие невеселые мысли мучили меня, когда полученное от Марселя Корна письмо едва не разбило окончательно мою жизнь. Корн сообщал мне, что во время своего пребывания на даче в Аддис-Абебе, где моя жена находилась по приглашению дипломатической миссии Франции, маркиза де X… посоветовала ей подать заявление на развод… Одного того, что жена может развлекаться на даче, в то время как ее муж находится в заключении, было достаточно, чтобы нанести мне смертельную рану, хотя я еще мог тешить себя тем, что Армгарт в данном случае руководило желание продемонстрировать общественному мнению отсутствие у нее сомнений в человеке, чье имя она носит. Однако мысль о том, что эта женщина, подруга, разделившая со мной мою борьбу, мать моих детей, собирается теперь оставить мужа в несчастном и отчаянном положении, была чем-то вроде удара ножом в сердце. Я не понимал, каким образом эта столь прямая, столь бесстрашная, столь благородная натура, такая возвышенная и прекрасная душа могла опуститься до подобного предательства. Я не подозревал, что этому способствовали многие люди, не знал, насколько подлым оказался Марсель Корн. Мог ли я догадаться, что его коварство ускользнуло от проницательного Жермена, из-за чего он невольно принял участие в этом несправедливом деле? Кто еще мог меня защитить, если даже такой человек, как Жермен, который в глазах всех был моим лучшим другом, покинул меня и дошел до обвинений в мой адрес? Конечно, я допустил ошибку, слишком часто предоставляя Армгарт самой себе во время моих длительных отсутствий, когда я уплывал в море. В Обоке ее одиночество не представляло никакой опасности, но в Париже, где она проводила часть года, безбедная жизнь позволила ей обзавестись новым окружением, которое вскоре показалось ей справедливой наградой за пережитые в прошлом испытания. Она сожгла все, чему поклонялась; забыла о своих восторгах и уже больше не разделяла их со мной, втайне упрекая меня за то, что я постоянно пребывал в состоянии душевного подъема. Когда Армгарт приезжала в Дыре-Дауа, в ней, несмотря на ее внешнюю веселость и задор, которые она напускала на себя, чтобы не впасть в уныние, ощущалась затаенная грусть. Пустоту провинциального окружения она заполняла чтением и музыкой. В подобных обстоятельствах такой образованный человек, как Жермен, очень быстро стал для нее бесценным знакомым. В критический момент, когда равновесие нарушилось, мой арест и клеветническая кампания, развернутая против меня, окончательно подорвали наши отношения. Жермен, втайне самовлюбленный и фатоватый, как и большинство мужчин, испытывал странное чувство ревности ко мне, находя, возможно, несправедливым, что такая незаурядная женщина, удивительным образом отвечавшая его запросам утонченного интеллектуала, оказалась связанной с человеком, которого он хотя и уважал, но который отнюдь не был ее достоин.
Он понял, что в физическом смысле ему никогда не удастся склонить Армгарт к нарушению ее супружеского долга, да, впрочем, наверняка ничто и не побуждало его предпринимать подобные попытки.
Тогда Жермену взбрело в голову, что он должен покорить Армгарт интеллектуально. Он приходил к ней, и они разговаривали о литературе, о высоких материях; он просил ее сыграть что-нибудь из Вагнера и старых немецких композиторов и слушал ее игру, погруженный в свои мечты, лелея надежду, что их души соединятся благодаря музыкальному экстазу.
Когда жена сообщила Жермену о моем аресте, он тут же вызвался поехать в Джибути, чтобы избавить ее от мучительного свидания со мной.
Его предложение совпадало со скрытым отвращением жены к тяжелым сценам и одновременно позволяло Жермену выступить в роли преданного друга. Таким образом, возможно, сам того не ведая, он нанес роковой удар по нашему союзу, распада которого втайне желал.
По возвращении в Дыре-Дауа Жермен, проявив милосердие, пощадил мою жену, намеренно умолчав о деталях, которые стали ему известны, чтобы она не подумала, что дела обстоят еще хуже, хотя хуже, кажется, было некуда. И только когда до нее дошли слухи, Жермен как бы нехотя в конце концов поделился своими мучительными соображениями о моей виновности. Это был удар, нанесенный прямо ей в сердце, но она сделала над собой усилие, утаив свою боль.